Ко всему прочему для меня был поразительным еще тот факт, что Ольга Густавовна так легко – пусть мы часто бывали у нее – передала мне папки с драгоценными листками, позволила их взять домой. При мне это произошло и в другой раз. Позвонил Ираклий Андронников и попросил последние записки – с тем, чтобы прочитать их с эстрады. Под клятвенное, понятно, заверение, что прочитает и немедленно вернет. Я сам по просьбе Ольги Густавовны отвозил ему десятка два страниц. Но кто же знал, что замечательный артист и лермонтовед окажется еще и собирателем рукописей? Так они и остались у него. Можно было бы порыться в его архивах, но где они? Спустя какое-то время его дом в Переделкино сгорел, ничего не уцелело.
Почему Ольга Густавовна поступала так неосторожно? Колебания, недоверие, просто сам факт, что рукописи Олеши бесценны, и существует большой риск, связанный с их сохранностью (который, как видим, однажды оправдался) – все это для нее отступало перед более сильным чувством: желанием, чтобы писатель не был забыт, чтобы его творчество жило. Оно стало самым важным в ее жизни. Ведь его возвращение его в литературу – после десятилетий молчания – осталось, по сути, незамеченным. Как-то Ольга Густавовна рассказала смешной эпизод, случившийся еще в года оглушительной популярности Олеши. “Мы сидели на скамейке на Тверском бульваре, мимо шла молодая пара и ссорилась. Молодой человек, чтобы разрядить ситуацию, сказал: “Смотри – Олеша!” Девушка – сквозь слезы: “Когда мне это совсем неинтересно!” Эта фраза, заключила она, стала у нас домашней. Но она оказалась и пророческой: писатель стал неинтересен даже оттепельной литературе. Его славу не возродили ни “Избранное” 56-года, ни публикация в прогремевшей тогда “Литературной Москве”. Знавший, как это важно для Ольги Густавовны (и гордый, понятно, сам), я каждый раз приносил ей известие: “Вот в такой газете сказано об Олеше, в такой книге…”. Но пройдет не так много времени, и она мягко остановит меня: “Не надо больше об этом”. Уже в 1963 году в ЦДЛ прошел первый вечер памяти писателя. То, что Олеша останется в литературе навсегда, стало непреложным фактом. Ольга Густавовне могла быть спокойной.
Понятно, что и рукописи теперь стали для нее тщательно охраняемы. Не так давно услышал рассказ Михаила Левитина, режиссера и писателя, который спустя три-четыре года после описываемых событий пришел к ней и попросил рукопись незаконченной пьесы Олеши “Смерть Занда”. Ольга Густавовна позвонила Шкловскому: “Дурак или авантюрист?” Шкловский ответил: “Возможно, не дурак, но безусловно авантюрист”. Получил ее Левитин позже, через двадцать лет, уже из РГАЛИ.
Но вернусь собственно к незаконченной книге. В листках, которые оказались у меня в руках, не было никакой последовательности, а если стояла дата, то без года, это был просто гигантский и беспорядочный массив страниц, которые надо было собрать, сгруппировать, найти какую-то логическую связь, придумать форму подачи. Самым легким было выделить темы, разделы – они просто напрашивались: автобиографические заметки, размышления о жизни и времени, встречи с великими современниками (Мейерхольдом, Маяковским, Пастернаком, Ахматовой, и еще многими другими). Так появились три части – казалось: все логично, другого порядка быть не может. Но какой расклад должен быть внутри каждой? Никаких указаний, никакой воли писателя на это не было. Я перекладывал, перемешивал листки сотни раз, пытаясь найти какую-то гармонию, услышать мелодию, которую, возможно, звучала в душе автора, угадать ход его мысли. Задача, понятно, невыполнимая, и то, что я считал находкой, назавтра казалось мне наивным и беспомощным. Тем не менее, на каком-то варианте остановился и даже попытался обосновать его, написав большую “докладную записку”, объясняя свою работы. Но тогда уже понимал ее вторичность. Какой бы важной не казалась она, в “Записке”, которую я написал для Ольги Густавовны, были и такие слова: “По сути, последовательность не так уж и существенна. Каждая заметка самоценна, и то, как они собраны, не главное. Каждая жемчужина”. Я запомнил эту фразу потому, что именно на нее она обратила внимание, полностью с ней согласившись.
Теперь предстояло заручиться согласием Шкловского.
-Надо пойти к Виктору Борисовичу, – сказала Ольша Густавовна, – он должен познакомиться с вами.
Не скрывала, что встреча будет трудной. То ли в шутку, то ли всерьез сказала:
-Если Виктору Борисовичу не нравится посетитель, он либо спускает его с лестницы, либо начинает разбирать газовую плиту.
Я во всяком случае, воспринял ее слова вполне серьезно. Приглашены мы были на обед, и я так волновался, что не запомнил ни одного слова Шкловского, ни того, что нам подавали.
Впрочем, обед прошел вполне мирно. Жена испекла торт по одесскому рецепту, сколько помнится, сырный, и он, кажется, имел успех. Какие-то приятные ласковые слова говорила Серафима Густавовна, жена Шкловского, она было очень любезной и гостеприимной. Ольга Густавовна принесла мой план раскладки, оставила у Шкловского, позже он должен был дать заключение. Так или иначе, но по лестнице мы спустились без проблем.
Исход был ожидаем. Мои листки вернулись уже через несколько дней, все в вопросах и подчеркиваниях. Вместе со словами Шкловского, которые передала Ольга Густавовна: “Всякие мальчишки и девчонки…”.”Мальчишка – это вы, – объяснила она. – Девчонка – я”.
Сложил книгу литературовед, ученик Шкловского, и когда та вышла, жутко мне не понравилась. В том не было никакой обиды или ревности, просто мне показался искусственным, механическим сам принцип, каким руководствовался составитель. Правда, то, что в книге стало больше частей, посчитал удачным: были разделены Одесса и Москва, получили свои собственные места встречи и размышления. Но что было внутри каждой из частей! Составитель по-своему определил логическую связь между разрозненными записями – по внешнему признаку: если в одной упоминалась лисица, то она появлялась и в последующей, если речь шла о дереве, то с большой вероятностью дальше можно ожидать березу или дуб. Я подумал, что, наверно, прав был, когда посчитал, что лучше было оставить случайную последовательность (разве что сохранив разделение по темам), не надо навязывать писателю собственную логику, ведь сам Олеша не придавал большого значения чередованию – иначе мы бы нашли упоминание об этом в какой-либо из его записей: работа подходила к концу, и он не мог над этим не задуматься.
И оказался неправ. Здесь я перехожу уже к нашим временам. В 1999 году, книгу пересложили заново, она вышла в издательстве “Вагриус”, удачно названная – “Книга прощания”. В ней нет вообще деления на темы. Да, Олеша говорил о “главках”, но они были все же не так для него важны. Я помнил его слова: “чтобы читатель мог отдохнуть”. Всего-то. И нигде не упоминает об их тематическом единстве. Разбить на главки – всего лишь один из вариантов. Но поток сознания – может, это лучшее решение?
Составитель (Виолетта Гудкова) умно и деликатно не стала навязывать писателю свою волю, поместила записи без всякого деления на темы, кое-где оставляя даты, дабы читатель все-таки не забывал о дробности. Но по-своему выстроила книгу, нашла в ней определенную целостность, почувствовала, как мне кажется, ассоциативную связь в разноплановых и разновременных заметках. Мысли и наблюдения, впечатления и встречи, воспоминания и литературные потрясения – все перемешано, но собранные вместе они все же дают объемное представление о человеке и времени. Воспоминания о детстве возникают где-то посередине книги, молодые годы в конце ее – но так ли это важно? Лев Славин вспоминал, что писатель говорил о своей работе: “мой роман. Сейчас она и читается, как роман, роман о жизни, оторваться трудно.
Значительность работы еще и в другом – в книге появилось множество новых записей, которых не было ни в первом варианте (“Ни дня без строчки”), ни в тех папках, которые мне дала Ольга Густавовна. В каких архивах были они разысканы – не знаю. Сколько новых образов, мыслей! Среди них одна, ставшая для меня одной из самых дорогих: “Иногда думаешь так: да, я могу написать, скажем, “Мертвые души”, скажем, “Божественную комедию”, скажем, “Дон Кихота”…”. Дальше автор поясняет: эти слова не надо понимать буквально, просто он догадывается, как все это написано. И затем: “Но есть произведения, которые я не мог бы написать даже принципиально: это пьесы Чехова. Я не знаю, как они написаны, в чем их секрет. Эти пьесы – загадка”. И он говорит об их таинственности, о том, что “над всеми висит рок”.
Здесь я замечу, что споры о том, какая раскладка лучше, не утихают до сих пор. Более того: появляются новые варианты.
Но вернусь к беседам с Юрием Карловичем. Из того, что я услышал, наверно, кое-что должно было стать частью задуманного им произведения: какие-то строчки я потом встречал в записях. Но большинства суждений все же нет. Не успел записать. Или так: начал, но оборвал, не закончил мысль. А договаривал в беседе. Скажу честно: я стал больше ценить свою записную книжку. В опубликованных текстах только два слова: Грин и лютый пес. Все! Но ведь был конец, я слышал его. Или: “Нашел ключ для инсценировки “Гранатового браслета”. Какой? В записях ничего. А в разговоре назван.
Вот Грин (о котором Олеша много размышлял):
-Это был очень нехороший человек, злой, недоброжелательный, пьяница. Мне кажется, вся его злость была от того, что он верил в чудо, а люди не могли его дать. Но он был убежден, что в нем самом есть что-то необыкновенное. Так, он не боялся собак. Там, где он жил, была дача. Зимой дачу сторожил злой пес. Сами хозяева боялись его, но Грин однажды открыл калитку, и тот спокойно улегся у его ног. Я сам это видел! Ему хотелось, чтобы такими были все. И потому самых обычных людей он наделял чертами, которых ему в них не хватало.
Пересказывает один сюжет Грина.
-Двое поспорили. Один сказал, что он обойдет пешком вокруг света. Поспорили на какую-то большую сумму: миллион фунтов стерлингов. Прошло долгое время, и вот однажды дверь банка – один из них был банкир – открывается, и входит тот, первый. “Я выиграл пари, – закричал он с порога. – Я обошел вокруг света!” Банкир не поверил, стал спорить. Тогда тот повернулся, и банкир закричал: “Вернись, вернись, я тебе верю!” По спине этого человека, только по спине, он понял, что тот опять пойдет.
А заканчивает так:
-Но вот фактура у Грина слабая. Не заметили? Возьмите любой кусочек его рассказа, язык – будто перевод с иностранного.
Теперь о “Гранатовом браслете” Куприна – это был заказ вахтанговцев после “Идиота”.
-Желтков маньяк, слабый маньяк. А я хочу сделать его атлетом, который только прикинулся маньяком. Мне хочется представить его сильным человеком. Это ангел, которого Бог послал для любви. Но никто об этом знать не будет. Только я, режиссер и актер. На нем, как на кремне, испытывается любовь людей.
О других писателях – о Хлебникове (на мой вопрос, почему так мало о нем в “Избранном”- мне казалось, что Хлебников должен быть близок Олеше):
-Кто вам сказал? Мало, потому, что места мало дали. Конечно, гений. Он сказал об олене: испуг, цветущий широким камнем. Его поэмы не всегда понятны. Он складывал свои рукописи в мешок, а потом их не могли собрать. Его издают? Странно.
О Бабеле – вопроса о нем я не мог не задать, их книги вышли почти одновременно, и Бабель тоже стал потрясением тех лет. “Длинная, как степь, с мятым сонливым личиком на краю”. Такое не забывается.
-Все-таки у него не все отжато. Кое-где капает.
Позже я прочитал, что в речи Эренбурга, которые он произнес на вечере памяти Бабеля, есть слова, которые он слышал от Хэмингуэя:
-Обо мне говорят, что я пишу коротко. Но у Бабеля еще более емкий, насыщенный текст.
Олеша был строже.
– Лучший его рассказ, – сказал он, – “Гюи де Мопассан”.
О Герцене:
-Не читали “Былое и думы”? Это лучшая вещь, когда-либо написанная о себе. Она выше “Исповеди” Руссо – та назидательна. Я собирался даже написать о Герцене книгу. Не мыслителе, а именно художнике. Обязательно прочтите.
О Расине:
-Непонятно, как классицизм держал людей в напряжении. Ведь там не допускалось действия. Входит человек и что-то рассказывает. И только у Расина впервые на сцене дают пощечину. Это была настоящая революция в театре.
Записал и такую неожиданную шутку.
-Я придумал загадку Сфинкса. Что такое Тристан и Изольда? Триста Н Изо Льда.
Вызвана, сколько помнится, тем, что я тогда открыл для себя Софокла, и наверно, пытался сказать что-то умное. Получил…Шуткой Олеша, видимо, ненавязчиво прервал разговор.
Юрий Карлович, безусловно, знал, что о нем говорят: молчит, исписался, кончился, как писатель, потому и “Националь” (“Князь “Националя” – как он сказал о себе). В течение разговора он два-три раза ронял фразу: “Я много работаю”. Может быть, для него было важно, чтобы это услышали. Я сам видел его письменный стол: он весь был завален бумагами. Просто гора страниц, и на каждой из которых напечатанный текст. Он что-то хотел прочитать – не нашел. Сердится: “Вещи не любят меня. По-моему, я где-то писал об этом. Когда ищу что-то, нахожу в последнем кармане. Когда подхожу к кассе, кассирша уходит”. В моей записной книжке сохранилась такая лаконичная запись: дама-уродка. Теперь я вспоминаю, что это был персонаж из его новой инсценировки “Трех толстяков” (первая была сделана для МХАТа еще в 1930 году). Он о ней что-то сказал, что – не записал, но в самой сказке такой дамы не было. В том в письме, которое я получил в 1959 году, Олеша упоминает и о другой пьесе – из современной жизни. Какой? О чем? Возможно, не все архивы еще разобраны. Но ведь когда-нибудь должно появиться полное собрание сочинений писателя, который вошел во все литературные энциклопедии мира. Нам предстоит еще многое узнать.
Еще один замысел:
-Я должен написать книгу, которая бы удовлетворила меня и была нужна стране. Я видел, например, броненосец “Потемкин”. Не фильм – сам броненосец. Я слышал два залпа, которые он дал. Я помню, как он стоял в порту. Один на все море. Будто не приплыл сюда, а…
Олеша поднимает руку, для чего чуть привстает с подушек.
… его поставили на воду. Мне хочется написать такую гуманную, нужную книгу. Это дало бы мне большое удовлетворение как писателю.
И тогда, и сейчас меня не перестает удивлять необыкновенная художническая память Юрия Карловича. До этого я сам какое-то время жил в Одессе и видел корабли, стоящие на рейде. Они были обращены носами в разные стороны, и при ярком солнце и спокойном море, в самом деле, казались неподвижными, будто кем-то поставленные.
Еще одна удивительная черта: Юрий Карлович мог домыслить действительность, так, что в его представлении она становилась столь же красочной и осязаемой, даже так – стереоскопической, какой была на самом деле. Сам он употреблял другое выражение: переводные картинки. Сейчас их нет, но какая это была радость, когда из блеклых, размытых оттисков вдруг появлялась невероятно яркое, еще и живое – потому что влажное – изображение.
Ольга Густавовна рассказывала, что он мог поехать в Англию в составе писательской делегации – для тех лет это было совершенно невероятное, все равно, как слетать на Луну, но отказался. “Зачем? Я могу ее представить”. Пушкинский замах – нигде не был, но какая Англия, Испания… Мог и Олеша написать Англию. Колокольный звон, услышанный им как имя: Том Вирлили, материализовался бы в беспечного английского парня, который пришел с котомкой из деревни и глазеет на Биг-Бен. На самом деле была более прозаическая причина отказа: не было приличной одежды.
Необыкновенному способу видения Олеши я поразился еще раз. Повторил ему фразу из его же рассказа: платаны – антилопы растительного мира.
-Конечно, – мгновенно реагирует Юрий Карлович. – Видели у них светлые подпалины?
Как точно! Тонкая, ободранная местами кора, открывающая желтые и серые пятна, в самом деле, напоминает ляжки животного. В городе юности он не был уже много лет, но картину передает фотографически точно. Правда, в рассказе метафора находит иное оправдание: нагие, мощные, сильные ветви. Я напоминаю ему об этом, но это никак не трогает его, безразличен.
-Можно и так. Можно убедить в ошибке. В моей книге много ошибок, но их никто не замечает.
Во вторую встречу спросил:
-Ну, написали рассказ?
Я не собирался, но делаю вид, что пытался, но вот не нашел сюжета. Добавляю: вот в ваше время…
-А что – наше время? Гражданская война, тиф, мор.
Неожиданно:
-Будет война, пойдете на войну, появятся сюжеты.
Теряюсь от такого поворота.
-Будет, Юрий Карлович?
-Конечно. Сколько себя помню, всегда была. Я без войны жил всего несколько лет.
Тему рассказа не оставляет. Упоминает еще и сценарий. ‘Напишите сценарий’.
-Не думайте о сюжете. Это не так важно. Начните с того, как пошел дождь, и вы оказались с девушкой в подворотне. Напишите о вчерашнем дне. Или: пришли на стадион… Или вот – в зоопарк!
Я берусь из любой начальной фразы сделать сценарий или рассказ. Нет времени. Часто болею, надо вот закончить книгу заметок. На это трачу все силы. Но вот один мотив меня занимает, возможно, возьмусь. Жизнь подходит к концу…
Здесь я хочу на минуту прерваться, чтобы задержать внимание читателя. У Олеши много размышлений о смерти. Они даже есть в прижизненном его сборнике. И всегда это образ, метафора, краска. Можно сделать вывод: смерть не воспринималась им трагически, это для него литературный факт. Нет, это не так. Каждый раз это глубоко философская, трагическая мысль. Но может быть и так – здесь я еще раз повторю услышанную мной фразу: когда я нахожу слово, предмет больше для меня не существует.
-Жизнь подходит к концу. Я сделал немного. Просто назвал несколько вещей иначе. И вот пришла Смерть с косой, садится напротив, и говорит: “Назови меня как-нибудь иначе”. Я мучаюсь, но не могу этого сделать.
В оставленных им листках я такого размышления я не нашел. Не привели его и позднейшие составители, располагая более полными архивами.
Я пришел к нему еще раз – в конце апреля. Был вечер. Волнуясь, открыл дверь подъезда. Вместе со мной в лифт вошла женщина, которая несла две кислородные подушки. Этаж у нас был один, а потом выяснилось, что мы идем к одному человеку. Женщина – она оказалась медсестрой – почему-то сказала: “А вы заходите, заходите…” Лифт остановился на девятом этаже, и я в нем же спустился вниз.
Через десять дней Олеши не стало. Он, как и предсказывал себе, “не вынес старости”. Гроб был установлен в Доме писателей. Он лежал – голубоватый, как все мертвецы. Жена сидела на стуле. Она не плакала. Я видел только одну слезинку. Лицо ее ничего не выражало. Только когда выступали, она закрывала глаза и качалась. Выступила Вера Инбер. Она говорила об Олеше и коммунизме, говорила, что она старше его и помнит его таким, как описал его Багрицкий в ‘Последней ночи’ – в гимназической фуражке. Потом сказала, что ‘Зависть’ вошла в ‘золотой фонд’ советской литературы, это ему не сказали живому, пусть будет сейчас – мертвому. Здесь она заплакала. Потом выступил Лев Славин. Он говорил о чувстве Олеши удивляться. Вслед за ним Семен Кирсанов. Я слышал, как за несколько минут до этого он читал свою речь товарищу (здесь же, рядом с гробом), и тот говорил: ‘Да, да, неплохо’. Так что я слушал его речь дважды. Мне кажется, что чего-то главного все же сказано не было. Зал был полупустой, было много старых писателей. Узнал только Безыменского. Еще Утесова. Молодых было очень мало.
Тогда я , конечно, не предполагал, что через три года встречусь с бесслезной его вдовой и услышу такой ее рассказ. Возвращаясь с похорон, она взяла такси и в беспамятстве назвала шоферу не Лаврушинский, а дом в Камергерском переулке, где они жили до войны. Их соседями были Багрицкие. Из окна этого дома в 1937 году выбросился ее сын Игорь. Узнал я об этом не от Ольги Густавовны, а из маленькой книги Севы Багрицкого, подаренной мне Лидией Густавовной: ‘Дневники, Письма. Стихи’. Там есть его стихотворение о смерти друга: ‘И прямо в рай полетела душа с пятого этажа’.
Бывая с женой у Ольги Густавовны, мы слушали ее рассказы, воспоминания, она говорила о своих вкусах, предпочтениях, и я узнавал женщину во всех смыслах замечательную. Она стала для меня неизмеримо большим, чем просто вдова любимого писателя. О ней можно было бы сказать одним словом: истина. Я так думал о ней всегда, а однажды даже написал ей письмо. Сказать так, на словах, не смог бы. Хотя ей было уже много лет, она казалась мне необыкновенно, ослепительно красивой. Надо бы отдельно рассказать о ней, но смогу ли? Недавно вышел диск с записями голоса Олеши, его друзей, известных писателей. Есть там и запись рассказа Ольги Густавовны. Голос такой близкий, родной, такой добрый и доверительный, в нем так много бездонной глубины. Что нового скажу?