Мадам Иванова теперь целыми вечерами читала газету, держа ее от себя на расстоянии вытянутой руки, отклонив голову и шевеля губами. Белочка лежала у нее на  коленях и  мирно похрапывала. Буфетчица  далеко уже не  походила  на бодрого капитана, стоящего на  посту, а ее команда бродила по пивной вялая и
заспанная.

     На вопрос о Сашкиной судьбе она медленно качала головой.

     – Ничего не знаю… И писем нет, и из газет ничего не известно.

     Потом медленно снимала очки, клала их вместе с газетой, рядом с теплой, угревшейся Белочкой, и, отвернувшись, тихонько всхлипывала.
     Иногда  она,  склоняясь  к  собачке,  говорила  жалобным,  трогательным голоском:

     – Что, Белинька? Что, собаченька? Где наш Саша? А? Где наш хозяин?

     Белочка  подымала кверху деликатную мордочку,  моргала влажными чернымиглазами и в тон буфетчице начинала тихонько подвывать:

     – А-у-у-у…Ау-ф…А-у-у…

     Но…   все   обтачивает   и   смывает   время.  Мандолинистов  сменили балалаечники,  балалаечников –  русско-малороссийский  хор  с  девицами,  и, наконец, прочнее других утвердился в Гамбринусе  известный Лешка -гармонист, по профессии вор, но решивший, вследствие женитьбы, искать правильных путей.
Его давно знали по разным трактирам, а потому терпели и здесь, да,  впрочем, и надо было терпеть, дела в Гамбринусе шди очень плохо.

     Проходили месяцы, прошел год. О Сашке  теперь никто не вспоминал, кроме мадам Ивановой,  да и та, больше  не  плакала при его имени. Прошел еще год. Должно быть, о Сашке забыла даже и беленькая собачка.

     Но, вопреки  Сашкиному сомнению,  он  не только  не  подох от  русского креста, но не был даже  ни разу ранен, хотя участвовал в трех больших битвах и  однажды ходил  в атаку впереди  батальона в  составе музыкальной команды, куда его  зачислили  играть  на флейте. Под Вафангоу он попал  в плен  и  по
окончании войны  был привезен на германском  параходе  в тот самый порт, где работали и буйствовали его друзья.

     Весть  о  его  прибытии,  как электрический  ток,  разнеслась  по  всем гаваням,  молам, пристаням  и мастерским…  Вечером в  Гамбринусе было  так много   народа,  что  большинству   приходилось  стоять,  кружки   с   пивом передавались из рук в руки через головы и  хотя  многие ушли  в этот день не плативши, Гамбринус  торговал, как никогда. Котельный мастер принес  Сашкину скрипку,  бережно  завернутую  в  женин платок,  который он тут же и пропил. Откуда-то раздобыли  последнего  по времени  Сашкина аккомпаниатора. Лешка – гармонист, человек самолюбивый и самомнительный, вломился было в амбицию. “Я
получаю поденно, и  у меня контракт!”  –  твердил он упрямо. Но его попросту выбросили  за   дверь  и   наверное  поколотили   бы,  если  бы  не  Сашкино заступничество.

     Уж  наверно ни  один из отечественных  героев времен японской войны  не видел  такой  сердечной и  бурной  встречи, какую  сделали  Сашке!  Сильные, корявые  руки  подхватывали  его,  поднимали  на  воздух  и  с  такой  силой подбрасывали вверх, что  чуть  не расшибли  Сашку о  потолок. И кричали  так оглушительно, что газовые  язычки гасли, а городовой несколько раз заходил в пивную и упрашивал, “чтобы потише, потому что на улице очень громко”.

     В  этот  вечер  Сашка переиграл  все  любимые песни и танцы Гамбринуса. Играл  он  также  и  японские  песенки,  зученные  им в  плену,  но  они  не понравились слушателям. Мадам Иванова, словно ожившая, опять бодро держалась над своим капитанским мостиком, а Белка  сидела у Сашки на коленях  и изжала
от радости. Случалось,  что  когда Сашка переставал играть,  то какой-нибудь простодушный рыбалов, только  теперь осмысливший чудо Сашкиного возвращения, вдруг восклицал с наивным  и  радостныи изумлением:  – Братцы,  да ведь  это Сашка!

     Густым ржанием и веселым сквернословием наполнялись  залы Гамбринуса, и опять  Сашку хватали, бросали  под потолок, орали, пили, чокались и обливали друг друга пивом.

     Сашка,  казалось  совсем не изменился и не постарел  за свое отсуствие: время и бедствия так же мало действовали на его наружность, как и на лепного Гамбринуса, охранителя и покровителя пивной. Но  мадам Иванова  с  чуткостью сердечной женщины заметила, что из глаз Сашки не только не исчезло выражение
ужаса и  тоски, которые она видела в них при прощании, но стало еще глубже и значительнее.  Сашка по-прежнему  паясничал,  подмигивал и  собирал  на  лбу морщины, но мадам Иванова чувствовала, что он притворяется.

    VII

     Все  пошло  своим  порядком, как будто  вовсе  не  было  ни  войны,  ни Сашкиного пленения в Нагасаки. Так же праздновали  счастливый  улов белуги и лобана рыбаки в сапогах-великанах, так же плясали воровские подруги, и Сашка по-прежнему играл  матросские  песни,  привеэенные  из  всех гаваней земного
шара.

     Но  уже  близились переменчивые, бурные  времена. Однажды вечером  весь город загудел, заволновался, точно  встревожанный набатом, и в необычний час на улицах стало черно  от  народа. Маленькие  белые  листки  ходили по рукам вместе  с  чудесным словом:  “свобода”,  которое  в  этот  вечер  без  числа повторяля вся необъятная, доверчивая страна.

     Настали  какие-то  светлые,  праздничные,  ликующие  дни,  и сияние  их озоряло даже подземелье  Гамбринуса. Приходили студенты,  рабочие, приходили молодые, красивые девушки. Люди с горящими глазами становились на бочки, так много видевшие на своем веку, и говорили. Не все было понятно в этих словах, но  от  этой  пляменной  надежды и великой любви,  которая  в  них  звучала, трепетало сердце и раскрывалось им на встречу.

     – Сашка, марсельезу! Ж-жарь! Марсельезу!

     Нет, это было совсем не похоже  на ту марсельезу, которую скрепя сердце разрешил играть градоначальник в  неделю франко-русских восторгов. По улицам ходили бесконечные процессии с красными флагами  и пением. На женщинах алели красные ленточки и  красные  цветы.  Встречались совсем  незнакомые  люди  и вдруг, светло улыбнувшись, пожимали руки друг другу…

     Но вся эта радость мгновенно исчезла, точно ее смыло, как следы детских ножек  на морском побережье. В Гамбринус однажды  влетел помощник  пристава, толстый,  маленький, задыхающийся, с выпученными глазами, темно-красный, как очень спелый томат.

     -Что? Кто здесь хозяин? – хрипел он. – Подавай хозяина!

     Он увидел Сашку, стоящего со скрипкой.

     – Ты хозяин? Молчать! Что? Гимны играете? Чтобы никаких гимнов!

     – Никаких гимнов больше не будет,  ваше превосходительство, –  спокойно
ответил Сашка.

     Полицейский посизел, приблизил  к самому носу Сашки указательный палец,
поднятый вверх, и грозно покачал им влево и вправо.

     – Ник-как-ких!

     – Слушаю, ваше превосходительство, никаких.

     – Я вам покажу революцию, я вам покаж-у-у-у!

     Помощник пристава, как бомба, вылетел  из пивной, и  с его уходом  всехпридавило уныние.

     И на весь город опустился мрак. Ходили темные, тревожные, омерзительные слухи. Говорили  с  осторожностью,  боялись выдать  себя взглядом,  пугались своей тени, страшились  собственных  мыслей.  Город в первый  раз  с  ужасом подумал о той клоаке, которая глухо ворочалась под его ногами, там, внизу, у
моря, и в которую  он  так много лет выбрасывал  свои  ядовитые испражнения. Город  забивал щитами зеркальные окна  своих великолепных магазинов, охранял патрулями  гордые  памятники  и   расставлял  на  всякий  случай  по  дворам прекрасных домов артиллерию. А на окраинах в зловонных каморках и на дырявых
чердаках  трепетал, молился и плакал от ужаса избранный  народ  божий, давно покинутый  гневным библейским  богом, но  до  сих пор верящий,  что мера его тяжелых испытаний еще не исполнена.

     Внизу,  около  моря,  в  улицах,  похожих  на  темные   липкие   кишки, совершалась тайная  работа.  Настежь были открыты  всю  ночь двери  кабаков, чайных и ночлежек.

     Утром  начался  погром. Те  люди, которые  однажды, растроганные  общей чистой радостью и  умилением грядущего братства, шли по улицам с пением, под символами завоеванной свободы, – те же  самые люди шли теперь убивать, и шли не  потому, что им было приказано, и не потому, что они питали вражду против евреев,  с  которыми  часто вели  тесную  дружбу,  и  даже не из-за корысти,
которая была сомнительна,  а потому, что грязный, хитрый  дьявол,  живущий в каждом  человеке,  шептал  им на ухо  :  ” Идите.  Все  будет  безнаказанно: запретное  любопытство  убийства,  сладострастие  насилия, власть  над чужой жизнью.

     В  дни  погромов  Сашка  свободно ходил  по  городу  со  своей  смешной обезьяней, чисто  еврейской  физиономией. Его  не трогали.  В  нем  была та, непоколебимая  душевная смелость, та небоязнь боязни,  которая охраняет даже слабого человека лучше  всяких браунингов. Но один раз, когда он, прижатый к
стене  дома, сторонился  от толпы,  ураганом  лившейся во  всю  ширь  улицы, какой-то  каменщик,  в  красной рубахе и  белом фартуке,  замахнулся над ним зубилом и зарычал:

     – Жи-ид! Бей жида! В кррровь!

     Но кто-то схватил его сзади за руку.
     – Стой, черт, это же Сашка. Олух ты, матери твоей в серце, в печень…

     Каменщик  остановился.  Он в  эту  хмельную, безумную, бредовую секунду готов  был  убить  кого-угодно  –  отца,  сестру,  священника,  даже  самого православного бога, но  также был готов, как ребенок, послушаться приказаний каждой твердой воли.

     Он  осклабился, как идиот, сплюнул и утер  нос рукой. Но вдруг  в гдаза ему бросилась белая нервная  собачка, которая,  дрожа, терлась  около Сашки. Быстро наклонившись,  он поймал ее  за  задние  ноги, высоко поднял,  ударил головой  о плиты  тротуара и побежал.  Сашка молча глядел на него. Он бежал,
весь наклонившись вперед, с протянутыми руками, без шапки, сраскрытым ртом и глазами, круглыми и белыми от безумия.

     На  сапоги Сашки  брызнул мозг из  Белочкиной головы. Сашка  отер пятно платком.

    VIII

     Затем  настало  странное время, похожее на сон человека в параличе.  По вечерам  во  всем городе  ни в одном  окне не светилось  огня, но  зато ярко горели огненные  вывески  кафешантанов и окна кабачков. Победители проверяли свою власть, еще не насытясь вдоволь безнаказанностью. Какие-то разнузданные
люди в  маньжурских папахах, с  георгиевскими  лентами  в  петлицах  курток, ходили  по  ресторанам  и  с настойчивой  развязносью  требовали  исполнения народного гимна н  следили за тем, чтобы все вставали. Они вламывались также в  частные  квартиры, шарили в краватях, в камодах,  требовали водки, денег,
гимна и наполняли воздух пьяной отрыжкой.

     Однажды они вдесятиром  пришли  в  Гамбринус и  заняли два  стола.  Они держали себя самым вызывающим образом, повелительно  обращались с прислугой, плевали  через  плечи  незнакомых  соседей,  клали ноги  на  чужие  сиденья, выплескивали на  пол пиво  под  предлогом, что  оно не свежее. Их  никто  не трогал. Все знали, что это сыщики, и глядели на них с тем же тайным ужасом и брезгливым любопытством, с каким  простой народ смотрит на  палачей. Один из них  явно  предводительствовал. Это  был  некто Мотька  Гундосый,  рыжий,  с перебитым носом, гнусавый человек – как говорили  – большой физической силы, прежде вор, потом вышибала в публичном доме, затем сутенер и сыщик, крещеный
еврей.

     Сашка играл  “Метелицу”.Вдруг Гундосый подошел  к нему, крепко задержал
его правую руку и, оборотясь назад, на зрителей, крикнул:

     – Гимн! Народный гимн! Братцы, в честь обожаемого монарха… Гимн!

     – Гимн! Гимн! – загудели мерзавцы в папахах.

     – Гимн! – крикнул вдали одинокий, неуверенный голос.

     Но Сашка выдернул руку и сказал спокойно:
     – Никаких гимнов.

     – Что? – заревел Гундосый.- Те не слушаться! Ах ты жид вонючий!

     Сашка   наклонился  вперед,  совсем  близко   к   Гундосому,  и,   весь сморщившись, держа опущенную скрипку за гриф, спросил:

     – А ты?

     – Что  а я? –  Я жид вонючий.  Ну  хорошо.  А ты? –  Я  православный. –
Православный? А за сколько?

     Весь Гамбринус расхохотался, я  Гундосый, белый от злобы,  обернулся  к
товарищам.

     – Братцы!  –  говорил  он  дрожащим,  плачущим  голосом  чьи-то  чужие, заученные  слова.  –  Братцы, доколе мы  будем терпеть  надругания жидов над престолом и святой церквью?..

     Но Сашка, встав  на  своем возвышении, одни звуком заставил  его  вновь обернуться к себе,  и никто из посетителей Гамбринуса никогда бы  не поверил бы, что этот смешной, кривляющийся Сашка может говорить так веско и властно.

     – Ты! – крикнул Сашка. – Ты, сукин сын! Покажи мне твое лицо, убийца…
Смотри на меня!.. Ну!..

     Все  произошло быстро, как один  миг. Сашкина скрипка высоко поднялась, быстро  мелькнула в воздухе, и трах! –  высокий человек в папахе качнулся от звонкого удара  по  виску.  Скрипка разлетелась в  куски.  В  руках у  Сашки остался только гриф, который он победоносно подымал надд головами толпы.

     – Братцы-ы, выруча-ай! – заорал Гундосый.

     Но выручать было уже поздно. Мощная стена окружила Сашку и закрыла его. И та же стена вынесла людей в папахах на улицу.

     Но спустя  час, когда Сашка, окончив свое дело,  выходил  из  пивной на тротуар, несколько человек бросилось на него. Кто-то  из них  ударил Сашку в глаз, засвистел и сказал подбежавшему городовому:

     – В Бульварный участок. По политическому. Вот мой значок.

    IX

     Теперь вторично и окончательно считали Сашку похороненным. Кто-то видел всю  сцену, проишедшую на тротуаре около  пивной, и передал ее  другим. А  в Гамбринусе заседали опытные люди,  которые знали, что  такое  за  учреждение Бульварный участок и что такое за штука месть сыщиков.

     Но теперь  о  Сашкиной судьбе гораздо меньше беспокоились, чем в первый раз, и гораздо скорее  забыли о  нем. Через  два  месяца на  его месте сидел новый   скрипач   (   между  прочим,  Сашкин  ученик  ),  которого  разыскал аккомпаниатор.

     И вот однажды, спустя месяца три,  тихим весенним вечером,  в то время, когда музыканты  играли вальс “Ожидание”,  чей-то  тонкий  голос  воскликнул испуганно:

     – Ребята, Сашка!

     Все обернулись  и встали  с бочонков. Да, это был он, дважды воскресший Сашка, но теперь  обросший  бородой,  исхудалый, бледный.  К нему  кинулись, окружили, тискали его, мяли,  совали ему кружки с пивом. Но  внезапно тот же голос крикнул:

     – Братцы, рука-то!

     Все вдруг замолкли. Левая рука у Сашки, скрюченная и точно смятая, была приворочена локтем к боку. Она, очевидно,  не  сгибалась и не разгибалась, а пальцы торчали навсегда около подбородка.

     –  Что  это у тебя, товарищ?  – спросил,  наконец,  волосатый боцман из “Русского общества”.

     –   Э,  глупости…там  какое-то  сухожилие  или  что,-  ответил  Сашка беспечно.

     – Та-а-к…

     Опять все помолчали.

     – Значит, и “Чабану” теперь конец? – спросил боцман участливо.

     – “Чабану”?  – переспросил Сашка, и глаза его  заиграли.  – Эй,  ты!  – приказал он с  обычной уверенностью аккомпаниатору.  – “Чабана” ! Эйн, цвей, дрей!

     Пианист  зачастил  веселую  пляску, недоверчиво оглядываясь  назад.  Но Сашка   здоровой  рукой  вынул  из  кармана  какой-то  небольшой,  в  ладонь величиной,  продолговатый   черный  инструмент  с  отростком,  вставил  этот отросток  в  рот и,  весь изогнувшись  налево,  насколько  ему это позволяла
изуродованная,  неподвижная рука,  вдруг  засвистел на окарине  огдушительно веселого “Чабана”.

     – Хо-хо-хо! – раскатились радостным смехом эрители.

     – Черт!  – воскликнул боцман и совсем неожиданно для самого себя сделал ловкую  выходку  и  пустился  выделывать дробные  коленца. Подхваченные  его порывом, заплясали  гости, женщины и мужчины. Даже лакеи, стараясь не терять достоинства, с улыбкой перебирали на месте ногами. Даже мадам Иванова, забыв
обязанности капитана на  вахте, качала головой  в  такт  огненной  пляске  и слегка прищелкивала пальцами. И,  может быть, даже  сам старый, ноздреватый, источенный временем Гамбринус пошевеливал бровями, весело глядя на  улицу, и казалось,  что  из рук  изувеченного, скрючившегося  Сашки  жалкая,  наивная
свистулька  пела на языке,  к  сожалению, еще  не  понятном  ни  для  друзей Гамбринуса, ни для самого Сашки:

     – Ничего!  Человека можно искалечить, но искусство все перетерпит и все победит.