Анна МИСЮК
На поэтической славе Эдуарда Багрицкого никогда не было хрестоматийного глянца. В школе не заставляли учить наизусть даже поэму «Смерть пионерки», не писали сочинений на тему «Сравнительная характеристика Опанаса и Иосифа в «Думе про Опанаса».
«Мне ужасно нравился в молодости Багрицкий.» (И.Бродский)
Что-то с ними было не вполне правильно. С одной стороны — революционные ритмы и фольклорный распев, а с другой стороны не держал дистанцию — стихи, даже эти, советские-рассоветские, как репортаж чувств: «Только Коган дрогнул слабо,// Только ахнул Коган,// Начал сваливаться набок,// Падать понемногу…// …// С Черноморья по дорогам// Пыль несется плясом,// Носом в пыль зарылся Коган// Перед Опанасом…», а далее: «Опанасе, что с тобою?// Поник головою… //Повернулся, покачнулся,// В траву сковырнулся…//…//Молча падает на спину,// Ладони раскинул…// Опанасе, наша доля// Развеяна в поле!»
Сейчас, обвиняя Багрицкого и его поколение в задышливом революционерстве, цитируют строки о веке, «поджидающем на мостовой» и «сосредоточенном как часовой», веке, чьи приказы страшны и однозначны: «Но если он скажет: «Солги», — солги, // Но если он скажет: «Убей» — убей». Можно эти жутковатые строки трактовать как оправдание революционного террора, но надо учесть и то, что в стихотворении «ТВС» их произносит Дзержинский, являющийся привидением в горячечном бреду героя.
Второй вопрос есть отчасти продолжение первого и формулируется тоже неловко. Помните у Ильфа и Петрова — младшеньких детей гнезда Багрицкого — есть упоминание о том, что когда Остап Бендер морочил головы публике под видом восточного пророка и ясновидца, то и публика морочила оного ясновидца всего двумя, обреченными вопросами: один насчет прованского масла, а другой «еврей ли вы?». Вот эту последнюю чеканную формулировку мы и примем.
Конечно, известно, что рожден был Эдуард Багрицкий в еврейской семье и фамилия ему была Дзюбин (или Дзюба), но он для литературной сцены взял псевдоним на пару с другом, тоже одаренным поэтом Натаном Шором, который стал Анатолием Фиолетовым. Багряный и Фиолетовый — таков был выбор одесских мальчиков; одесский стиль имеет массу достоинств, но ни раньше, ни теперь к числу этих достоинств не относится хороший вкус.
Итак, второй вопрос не относится к Эдуарду Дзюбину, но к поэту Багрицкому: еврей ли вы?
Кажется, что долго ходить за ответом не надо. Есть стихотворение «Мое происхождение», в котором над колыбелью героя «ржавые евреи косых бород скрестили лезвия». С последней строкой стихотворения герой покидает мир «кликушества отцов», мир убогий, некрасивый и бедный, «рассеченный бородой», мир, который он отверг своим «еврейским неверием». Если есть еврейская вера, то есть и еврейское неверие — и оно нашло своего певца в Багрицком. Не просто ассимиляция, но врастание в новое племя нового века и времени.
Отношение к прошлому у него почти исчерпывается формулой из «Интернационала»: отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног. Еврейство — это несомненное «прошлое» для Багрицкого. Но… Так уж просто у хороших поэтов не бывает. Не очень просто с революционными ритмами, не так просто и с еврейской мелодией.
Тема отношения лирического героя «багрицкой» поэзии с предками появляется и в последнем его произведении, опубликованной посмертно поэме «Февраль». Лирическая история «иудейского мальчика», его увлеченность чудной девочкой, которая его шугает с помощью «набитого салом» городового, разряжается в революционные времена встречей во время облавы в борделе, причем герой на сей раз руководит красногвардейским патрулем, а героиню превратности судьбы сделали проституткой, полностью от товарища командира зависимой в этой революционной ситуации. Герой эту ситуацию тут же и немедленно использует: «Я беру тебя за то, что робок// Был мой век, за то, что я застенчив,// За позор моих бездомных предков,// За случайной птицы щебетанье!» Странно, но перед «испепеляющим» взглядом предков надо, оказывается, отчитываться и оправдываться.
Привожу целиком фрагмент из поэмы «Февраль», который любили декламировать в литературных кружках лет сорок назад, — тогда эти строки еще горячо кружили молодые еврейские головы. Лет через десять эти же строки стали невероятно популярными у русской национальной (при этом обязательно антисемитской) критики. Эти строки почитались ими признанием в том, что евреи «изнасиловали» Россию своей революцией. Пожалуй, для этой братии Багрицкий и Бабель так и числились в самых ненавистных. Ненавистны были за популярность и читательскую любовь, — я полагаю. Но вернемся к строкам «Февраля»:
Моя иудейская гордость пела.
Как струна,
натянутая до отказа…
Я много дал бы,
чтобы мой пращур
В длиннополом халате
и лисьей шапке,
Из-под которой седой
спиралью
Спадают пейсы и
перхоть тучей
Взлетает над бородой
квадратной…
Чтоб этот пращур признал
потомка
В детине, стоящем
подобно башне
Над летящими фарами
и штыками
Грузовика, потрясшего
полночь…
Итак, иудейская гордость — по Багрицкому — должна быть удовлетворена возможностью творить революционный суд и расправу. Не будем спешить осуждать и одергивать, а запомним этот убедительный репортаж чувств целого поколения; так было и ничего уже с этим не поделаешь. И поэтическая энергия, заложенная в эти строки, свидетельствует об этом.
Мне же с литературной точки зрения больше нравится другая сценка из того же «Февраля»:
В третьей комнате нас
встретил парень
В голубых кальсонах и
фуфайке.
Он стоял, расставив ноги
прочно,
Медленно покачиваясь торсом
И помахивая, как перчаткой,
Браунингом…
Он мигнул нам глазом:
«Ой! Здесь целый флот!
Из этой пушки
Всех не перекокаешь.
Я сдался…»
Кажется, что в этих строчках настоящий Багрицкий. Если грозный иудейско-большевистский командир на грузовике — это идеологема, то эта сценка увидена, услышана и сыграна настоящим Багрицким, ироничным и любовным наблюдателем за жизнью.
Итак: от времени — репортаж, от себя — наблюдение, любование, и то и другое — в напряженных жадных чувствах.
Багрицкий не дожил до сорока. Умер молодым и совершенно седым…
Но остался третий вопрос: писатель или читатель?
Багрицкий был потрясающим запойным, жадным читателем. Поэзия и жизнь стояли у него на одной полке, и он их перечитывал постоянно. Относился к литературе как к жизни, а жизнь трактовал в поэтических формах. Особенно их не изобретал, первооткрывателем в форме не был, но повторю еще раз: был открывателем, репортером, летописцем чувств, от которых захлебывалось его время и поколение. Поэтому при всей ясности форм, четкости ритмов и — часто — жесткости рифм у него нет однозначности и простоты.
В его стихах остались воплощенными чувство и чувственность молодых «одесских бандитов и философов» — ровесников двадцатого века, не переживших его середины.