А.Куприн

I

     Так называлась пивная в бойком портовом городе на  юге России. Хотя она
и помещалась на одной из самых людных улиц, но найти ее было довольно трудно благодаря ее подземному расположению. Часто посетитель, даже близко знакомый и  хорошо  принятый  в  Гамбринусе,  умудрялся  миновать  это  замечательное заведение и, только пройдя две-три соседние лавки, возвращался назад.

alt

     Вывески  совсем  не  было. Прямо с  тротуара входили  в  узкую,  всегда
открытую дверь. От нее вела вниз такая же узкая лестница в двадцать каменных
ступеней, избитых и искревленных многими миллионами тяжелых сапог. Над концом лестницы   в  простенке  красовалось  горельефное  раскрашенное  изображение славного   покровителя   пивного   дела,   короля   Гамбринуса,    величиной прибизительно  в  два   человеческих   роста.  Вероятно,   это  скульптурное произведение  было  первой  работой начинающего  любителя и  казалось  грубо исполненным из  оканемелых  кусков  ноздреватой  губки, но  красный  камзол, горностаевая  мантия, золотая  корона и высоко поднятая кружка со  стекающей вниз белой пеной не оставляли никакого сомнения, что перед посетителем — сам великий король пивоварения.

     Пивная состояла из двух длинных, но чрезвычайно низких сводчатых зал. С
каменных стен всегда сочилась белыми  струйками подземная влага и сверкала в огне газовых рожков, которые горели денно о нощно, потому что в  пивной окон совсем не было. На  сводах, однако, можно  было  достаточно  ясно  различить следы  занимательной стенной  живописи. На одной  картине  пировала  большая компания  немецких  молодчиков,  в  охотничьих  зеленых куртках, в  шляпах с тетеревиными перьями, с ружьями за  плечами. Все  они, обернувшись  лицом  к пивной зале, приветствовали публику протянутыми кружками, а двое обнимали за талию  дебелых девиц, служащих при  сельском кабачке, а  может быть  дочерей доброго фермера.  На другой стене  изображался великосветский пикник  времен первой  половины XVIII столетия;  графини  и  виконты в напудренных  париках жеманно резвятся  на  зеленом лугу  с  барашками,  а рядом под  развесистыми ивами, —  пруд с лебедями, которых грациозно кормят кавалеры и дамы, сидящие
в золотой скорлупе.  Следующая картинка представляла внутренность  хохлацкой хаты и семью счастливых малороссиян, пляшущих гопака со штофами в руках. Еще дальше  красовалась  большая  бочка, и на ней, увитые  виноградом и листьями хмеля,  два безобразно  толстые амуры с  красными  лицами,  жирными губами и бесстыдно  маслеными  глазами чокаются  плоскими бокалами.  Во  второй зале, отделенной от первой полукруглой  аркой,  шли  картины из лягушечьей  жизни: лягушки  пьют  пиво  в зеленом  болоте,  лягушки  охотятся на  стрекоз среди
густого камыша, играют струнный квартет, дерутся  на  шпагах и.т.д. Очевидно стены расписывал иностранный мастер.

     Вместо столов  были  расставлены  на  полу,  густо  усыпанном опилками, тяжелые дубовые бочки;  вместо  стульев  —  маленькие бочоночки. Направо  от входа возвышалась  небольшая  эстрада, а на ней стояло пианино. Здесь каждый вечер, уже много лет подряд, играл на скрипке для удовольствия и развлечения гостей музыкант Сашка — еврей, — кроткий, веселый, пьяный, плешивый человек, с  наружностью  облезлой  обезьяны,  неопределенных  лет.  Проходили   года,
сменялись лакеи в  кожанных  нарукавниках, сменялись поставщики и развозщики пива, сменялись сами хозяева, но Сашка неизменно  каждый вечер к шести часам уже  сидел  на своей эстраде со скрипкой в  руках  и  с маленькой  беленькой собачкой на коленях, а к часу ночи  уходил из Гамбринуса в сопровождении той же собачки Белочки, едва держась на ногах от выпитого пива.

     Впрочем, было в  Гамбринусе и другое несменяемое лицо — буфетчица мадам Иванова, —  полная,  старая женщина,  которая  от беспрерывного пребывания в сыром пивном  подземелье походила на бледных ленивых рыб, населяющих глубину морских гротов. Как  капитан корабля из рубки,  она с высоты своей  буфетной стойки безмолвно распоряжалась прислугой и все время  курила, держа папиросу в  правом  углу  рта  и  щуря от дыма правый глаз. Голос ее  редко удавалось слышать, а на поклоны она отвечала всегда одинаковой бесцветной улыбкой.

    II

     Громадный  порт,  один из  самых  больших  торговых портов мира, всегда бывал переполнен судами. В него заходили темно-ржавые гигантские броненосцы. В  нем  грузились  идя  на  Дальний  Восток,  желтые  толстотрубые  пароходы Добровольного флота поголощавшие ежедневно  длинные  поезда  с товарами  или тысячи арестантов. Весной и осенью  здесь развевались сотни  флагов  со всех концов  земного  шара,  и с  утра до вечера раздавалась  команда и ругань на всевозможных  языках.  От  судов  к  бесчисленным  пакгаузам  и  обратно  по
колеблющимся  сходням сновали грузчики: русские  босяки,  оборванные,  почти оголенные,  с пьяными, раздутыми лицами, смуглые турки в  грязных чалмах и в широких  до  колен,  но  обтянутых  вокруг   голени   шароварах,  коренастые мускулистые   персы,   с   волосами   и   ногтями,   окрашенными   хной    в огненно-морковный цвет.Часто в порт заходили прелестные издали  двух- и трех мачтовые итальянские шхуны со своими  правильными этажами парусов  — чистых, белых и  упругих,  как груди молодых женщин;  показываясь  из-за  маяка, эти стройные корабли представлялись — особенно в ясные весенние утра — чудесными белыми видениями, плывущими не по воде, а по  воздуху, выше горизонта. Здесь месяцами раскачивались в грязно-зеленой портовой воде, среди мусора,  яичной скорлупы,   арбузных   корок   и  стад  белых   морских  чаек,  высоковерхие анатолийские  кочермы  и  трапезондские фелюги,  с их  странной  раскраской, резьбой  и  причудливыми  орнаментами. Сюда  изредка  заплывали  и  какие-то
диковенные узкие суда, под черными просмоленными парусами, с грязной тряпкой вместо флага; обогнув мол и чуть-чуть не черкнув об него бортом, такое судно, все  накренившись  набок  и  не  умеряя  хода,  влетало  в  любую  гавань, приставало  среди  разноязычной   руготни,  проклятий  и  угроз  к   первому попавшемуся молу,  где матросы его,  — совершенно голые, бронзовые маленькие люди,  — издавая гортанный клекот, с  непостижимой быстротой  убирали рваные
паруса, и  мгновенно грязное, таинственное судно делалось как мертвое. И так же  загадочно,  темной  ночью, не  зажигая огней, оно  беззвучно исчезало из порта.   Весь  залив  по  ночам  кишел  легкими  лодочками  контрабандистов. Окрестные  и  дальние  рыбаки свозили в город  рыбу: весною —  мелкую камсу, миллионами наполнявшую доверху их баркасы, летом — уродливую камбалу, осенью —  макрель, жирную  кефаль и устрицы, а  зимой — десяти-  и  двадцатипудовую
белугу, выловленную часто  с большой опасностью для  жизни за много верст от берега.

     Все эти люди  — матросы разных наций,  рыбаки,  кочегары, веселые юнги, портовые   воры,   машинисты,   рабочие,  лодочники,   грузчики,   водолазы, контрабандисты, —  все они были молоды, здоровы  и пропитаны крепким запахом моря и рыбы, знали тяжесть труда, любили ужас и прелесть  ежедневного риска, ценили выше всего силу, молодчество, задор и хлесткость крепкого слова, а на суше предавались с диким наслаждением разгулу, пьянству и дракам. По вечерам
огни большого города,  взбегавшие  высоко наверх, манили  их, как  волшебные светящиеся глаза, всегда обещая что-то новое, радостное,  еще не испытанное, и всегда обманывая.

     Город соединялся  с портом узкими,  крутыми,  коленчатыми  улицами,  по которым  порядочные  люди  избегали  ходить  ночью.  На  каждом  шагу  здесь попадались ночлежные дома  с грязнымии, забранными решеткой окнами, с мрачным светом одинокой  лампы внутри.  Еще чаще  встречались лавки, в которых можно было продать с себя всю  одежду вплоть до купальной матросской сетки и вновь одеться в  любой морской  костюм.  Здесь  также  было много  пивных, таверн, кухмистерских и трактиров с выразительными вывесками на всех языках и немало явных  и   тайных   публичных  домов,  с  порогов  которых  по  ночам  грубо размалеванные женщины  зазывали  сиплыми  голосами  матросов. Были греческие кофейни, где  играли в домино  и в  шестьдесят шесть, и  турецкие кофейни, с приборами для  курения  наргиле и  с  ночлегом  за  пятачок;  были восточные кабачки  в  которых  продавали улиток,  петалиди,  креветок,  миди,  больших бородавчатых  чернильных  каракатиц  и  другую морскую  гадость.  Где-то  на чердаках и  в подвалах,  за  глухими  ставнями,  ютились игорные притоны,  в которых штосс и баккара  часто кончались распоротым животом или проломленным черепом,  и тут же  рядом за углом, иногда  в соседней  каморке, можно  было спустить  любую  краденую  вещь,  от  бриллиантового браслета до серебряного креста и от тюка с лионским бархатом до казенной матросской шинели.

     Эти  крутые  узкие  улицы,  черные  от  угольной  пыли, к  ночи  всегда становились липкими и зловонными,  точно  они  потели в кошмарном сне. И они походили  на  сточные канавы  или  на  грязные  кишки,  по  которым  большой международный  город  извргал в  море  все  свои  отбросы,  всю свою  гниль, мерзость и порок, заражая им крепкие мускулистые тела и простые души.

     Здешние  буйные обитатели редко подымались  наверх в  нарядный,  всегда праздничный город с его зеркальными  стеклами, гордыми  памятниками, сиянием электричества, асфальтовыми тротуарами, аллеями белой акации, велчественными полицейскими,  со всей  показной чистотой и  благоустройством.  Но каждый из них,  прежде  чем  расшвырять  по  ветру свои трудовые,  засаленные  рваные, разбухшие рублевки, непременно посещал Гамбринус. Это было освященно древним обычаем,  хотя  для  этого  и  приходилось  под  прикрытием  вечернего мрака пробираться в самый центр города.

     Многие,  правда,  совсем  не  знали  мудреного  имени  славного пивного
короля. Просто кто-нибудь предлагал:
     — Идем к Сашке?
     А другие отвечали:
     — Есть! Так держать.
     И все вместе уже говорили:
     — Вира!

     Нет  ничего  удивительного, что  среди  портовых и морских людей  Сашка пользовался  большим почетом и известностью, чем, например, местный архиерей или губернатор. И,  без сомнения, если не его  имя, то его  живое  обезьянье лицо и его скрипка вспоминались изредка в  Сиднее и в Плимуте, так же  как в Нью-Йорке,  во Владивостоке, в Константинополе  и на Цейлоне,  не считая уже всех  заливов и бухт  Черного моря, где водилось  множество почитателей  его
таланта из числа отважных рыбаков.

    III

     Обыкновенно Сашка приходил в Гамбринус в те часы, когда  там еще никого не было, кроме одного-двух случайных посетителей. В  залах в это время стоял густой  и кислый запах  вчерашнего пива и  было темновато,  потому что  днем берегли газ. В жаркие  июльские дни, когда каменный город изнывалот солнца и глох от уличной трескотни, здесь приятно чувствовалась тишина и прохлада.

     Сашка  подходил к  прилавку, здоровался с мадам Ивановой и выпивал свою первую кружку пива. Иногда буфетчица просила:

     — Саша, сыграйте что-нибудь!

     —  Что  прикажете вам сыграть, мадам  Иванова?  —  любезно осведомлялся
Сашка, который всегда был с ней изысканно любезен.

     — Что-нибудь свое…

     Он  садился  на  обычное  место  налево  от пианино  и  играл  какие-то странные,  длительные, тоскливые  пьесы.  Становилось как-то сонно и тихо  в подземелье, только  с улицы  доносилось глухое рокотание  города, да изредка лакеи осторожно побрякивали посудой за  стеной  на кухне. Со струн  Сашкиной скрипки  плакала  древняя,  как  земля,  еврейская  скорбь,  вся затканная и обвитая печальными  цветами национальных  мелодий. Лицо Сашки  с напруженным
подбородком  и низко  опущенным  лбом,  с глазами,  сурово глядевшими  вверх из-под отяжелевших  бровей, совсем не бывало похоже в этот сумеречный час на знакомое  всем  гостям  Гамбринуса  оскаленное,  подмигивающее  лицо  Сашки. Собачка  Белочка  сидела  у  него  на  коленях. Она уже  давно  привыкла  не подвывать  музыке,  но страстно -тоскливые,  рыдающие  и  проклинающие звуки невольно раздражали  ее:  она в  судорожных  зевках  широко раскрывала  рот, завивая назад тонкий розовый язычок, и,  при этом на  минуточку дрожала всем тельцем и нежной черноглазой мордочкой.

     Но  вот  мало-помалу   набиралась  публика,   приходил   аккомпаниатор, покончивший  какое-нибудь сторонее дневное занятие у портного или часовщика, на  буфете  выставлялись сосиски в горячей  воде и  бутерброды  с  сыром, и, наконец, зажигались все остальные газовые рожки.  Сашка выпивал свою  вторую кружку, командовал товарищу: » Майский парад, ейн, цвей, дрей!» — и  начинал бурный  марш.  С  этой  минуты  он  едва  успевал  раскланиваться  со  вновь  приходящими,  из  которых каждый  считал  себя  особенным, интимным знакомым Сашки и оглядывал гордо прочих гостей после его поклона. В то же время Сашка прищуривал то один, то  другой глаз, собирал кверху длинные морщины на своем лысом,  покатом назад  черепом,  двигал комически губами и улыбался  на  все стороны.

     К десяти-одинадцати часам Гамбринус, вмещавший в свои залы до двухсот и более  человек, оказывался битком набитым. Многие, почти половина, приходили с женщинами в платочках, никто не обижался на тесноту, на отдавленную  ногу, на смятую шапку, на  чужое пиво, окатившее штаны; если обижались,  то только по  пьяному  делу  «для  задера».  Подвальная  сырость,  тускло  блестя, еще обильнее струилась со стен,  покрытых маслянной краской,  а  испарения толпы
падали вниз с потолка,  как редкий, тяжелый, теплый дождь. Пили в Гамбринусе серьезно.  В  нравах  этого   заведения  почиталось  особенным  шиком,  сидя вдвоем-втроем, так уставлять стол пустыми бутылками, чтобы за ними не видеть собеседника, как в стеклянном зеленом лесу.

     В разгаре вечера гости краснели, хрипли и становились мокрыми. Табачный дым резал глаза. Надо было кричать и нагибаться через стол, чтобы расслышать друг  друга в общем гаме. И  только неутомимая скрипка Сашки,  сидевшего  на своем возвышении,  торжествовала над духотой, над жарой, над запахом табака, газа, пива и над оранием бесцеремонной публики.

     Но посетители  быстро пьянели от пива, от  близости женщин,  от жаркого воздуха.   Каждому   хотелось   своих   любимых,   знакомых   песен.   Около Сашкипостоянно торчали, дергая его за  рукав и  мешая ему играть, по два, по три человека, с тупыми глазами и нетвердыми движениями.

     — Сашш!.. Страдательную…Убла…- проситель икал,- ублатвори!

     — Сейчас, сейчас,-  твердил Сашка, быстро кивая головой,  и с ловкостью врача,  без  звука, опускал в  боковой  карман серебряную  монету. — Сейчас, сейчас.

     — Сашка,  это  же подлость. Я деньги дал и уже двадцать раз  прошу:  «В Одессу морем  я  плыла». —  Сейчас, сейчас…  — Сашка, «Соловья»! —  Сашка, «Марусю»! — «Зец-Зец», Сашка, «Зец-Зец»! — Сейчас, сейчас…

     — » Чабана»! — орал с другого конца  залы не  человеческий,  а какой-то
жеребячий голос.

     И Сашка при общем хохоте кричал ему по-петушиному:
     — Сейча-а-ас…

     И он  играл без отдыха все  заказанные песни. По-видимому,  не было  ни одной, которой бы он не знал наизусть. Со всех сторон в карманы ему сыпались серебряные монеты, и со  всех  столов ему присылали кружки с пивом. Когда он слезал со своей эстрады, чтобы подойти к буфету, его разрывали на части.
     — Сашенька…Милочек…Одну кружечку.

     —  Саша, за ваше здоровье. Иди же сюда, черт, печенки,  селезенки, если
тебе говорят.

     — Сашка-а, пиво иди пи-ить! — орал жеребячий голос.

     Женщины,  склонные, как  и все  женщины,  восхищаться  людьми  эстрады, кокетничать, отличаться  и раболепствовать  перед ними, звали  его воркующим голосом, с игривым, капризным смешком:

 Нет, нет,нет я вас просю. И потом сыграйте «куку-вок».

     Сашка улыбался, гримасничал и кланялся налево и направо, прижимал  руку к сердцу, посылал воздушные поцелуи, пил у всех столов пиво и, возвратившись к пианино,  на котором его ждала новая кружка,  начинал играть  какую-нибудь «Разлуку».Иногда, чтобы потешить своих слушателей, н заставлял свою скрипку в  лад мотиву скулить  щенком,  хрюкать  свиньею  или  хрипеть  раздирающими басовыми звуками. И слушатели встречали эти шутки с благодушным одобрением:
     -Го-го-го-го-о-о!

     Становилось все жарче. С потолка лило, некоторые из гостей уже плакали, ударяя  себя в грудь, другие с  кровавыми глазами  ссорились  из-за женщин и из-за  прежних  обид  лезли  друг  на  друга,  удерживаемые  более  трезвыми соседями,  чаще  всего  прихлебателями.  Лакеи  чудом  протискивались  между бочками, бочонками,  ногами и туловищами, высоко держа над  головами сидящих свои руки,  унизанные пивными кружками. Мадам Иванова, еще более бескровная, невозмутимая и молчаливая,  чем всегда, распоряжалась  из-за буфетной стойки
действиями прислуги, подобно капитану судна во время бури.

     Всех одолевало  желание петь. Сашка,  размякший от пива, от собственной доброты и от той грубой радости, которую доставляла другим его музыка, готов был  играть что угодно. И  под звуки его скрипки охрипшие  люди  нескладными деревянными  голосами  орали  в  один  тон, глядя лруг другу с бессмысленной серьезностью в глаза:

     На что нам ра-азлучаться,
     Ах, на что в разлу-уке жить.
     Не лучше ль повенчаться,
     Любовью дорожить?

     А  рядом   другая  компания,   стараясь  перекричать  первую,  очевидно
враждебную, голосила уже совсем вразброд:

     Вижу я по походке,
     Что пестреются штанцы.
     В него волос под шантрета
     И на рипах сапоги.

     Гамбринус  часто  посещали  малоазиатские  греки  «допголаки»,  которые приплывали  в русские порты  на рыбные промысла.  Они тоже заказывали  Сашке свои восточные песни, состоящие из  унылого,  гнусавого однообразного воя на двух-трех нотах, и с мрачными лицами, с горящими глазами готовы были петь их по  целым часам.  Играл Сашка и  итальянские народные  куплеты, и  хохлацкие думки,  и  еврейские  свадебные  танцы,  и  много  другого.  Однажды зашла в Гамбринус  кучка  матросов-негров,  которым, глядя  на  других,  тоже  очень захотелось  попеть. Сашка  быстро  уловил  по  слуху  скачащую  негритянскую мелодию, тут же подобрал к  ней аккомпанимент на пианино,  и вот, к большому восторгу и потехе  завсегдатаев  Гамбринуса,  пивная  огласилась  странными, капризными, гортанными звуками африканской песни.

     Один   репортер  местной  газеты,  Сашкин  знакомый,  уговорил   как-то профессора  музыкального  училища  пойти  в  Гамбринус  послушать  тамошнего  знаменитого  скрипача. Но Сашка догадался об этом и нарочно заставил скрипку более  обыкновенного  мяукать,  блеять и  реветь.  Гости  Гамбринуса  так  и разрывались от смеха, а профессор сказал презрительно:

     -Клоунство.
     И ушел, не допив своей кружки.

    IV

     Нередко деликатные маркизы и пирующие немецкие охотники, жирные амуры и лягушки  бывали  со  своих стен свидетелями такого  широкого  разгула, какой редко где можно было увидеть, кроме Гамбринуса.

     Являлась, например, закутившая  компания  воров  после  хорошего  дела, каждый  со своей возлюбленной,  каждый в фуражке,  лихо заломленной набок, в лакированных    сапогах,    с    изысканными    трактирными   манерами,    с пренебрежительным видом. Сашка играл для них особые, воровские песни: «Погиб я, мальчишечка», «Не плачь ты, Маруся», «Прошла весна» и другие. Плясать они считали  ниже  своего  достоинства,  но  их  подруги,  все  недурные  собой,
молоденькие, иные  почти девочки,  танцевали  «Чабана» с визгом  и щелканьем каблуков.  И женщины и мужчины пили очень много, — было дурно только то, что воры всегда  заканчивали свой  кутеж  старыми  денежными  недоразумениями  и любили исчезнуть не платя.

     Приходили  большими   артелями,   человек  по  тридцати  рыбаки   после счастливого улова. Поздней  осенью выдавались такие счастливые недели, когда в  каждый завод попадалось ежедневно тысяч по сорока скумбрии или кефали. За это время самый мелкий пайщик зарабатывал более двухсот рублей. Но еще более обогащал рыбаков  удачный улов белуги зимой,  зато он и  отличался  большими трудностями. Приходилось тяжело работать, за тридцать-сорок верст от берега, среди  ночи, иногда в  ненастную погоду, когда вода заливала баркас и тотчас же  обледеневала на  одежде,  на веслах,  а  погода держала по двое, по трое суток в море, пока не выбрасывала куда-нибудь верст за двести, в Анапу или в Трапезонд. Каждую зиму  пропадало  без вести  до десятка  яликов,  и  только весною  волны прибивали  то  тут,  то  там  к  чужому  берегу трупы отважных рыбаков.

     Зато когда они возвращались с моря благополучно и удачливо, то на  суше ими  овладевала  бешеная  жажда жизни.  Несколко  тысяч рублей  спускалась в два-три  дня в самом грубом, оглушительном, пьяном кутеже. Рыбаки забирались в трактир или еще в какое-нибудь веселое место, вышвыривали всех посторонних гостей,  запирали  наглухо  двери и  ставни и  целые  сутки  напролет  пили, предавались любви, орали песни,  били зеркала, посуду, женщин и нередко друг
друга, пока сон  не одолевал их  где попало  —  на столах, на полу,  поперек кроватей,  среди плевков, окурков, битого стекла, разлитого вина  и кровавых пятен. Так кутили рыбаки несколько  суток подряд, иногда меняя место, иногда оставаясь в одном и том же. Прокутив все до последнего гроша, они с гудящими головами, со  знаками  битв  на  лицах,  трясясь  от  похмелья,  молчаливые, удрученные  и покоянные,  шли на берег к баркасам, чтобы приняться  вновь за
свое милое и проклятое, тяжелое и увлекательное ремесло.

     Они никогда  не  забывали  навестить  Гамбринус.  Они туда  вламывались огромные, осипшие с красными  лицами, обоженными свирепым зимним норд-остом, в непромокаемых куртках, в кожаных штанах и в воловьих сапогах  по бедра,- в тех  самых сапогах,  в  которых их друзья среди бурной ночи шли ко  дну, как камни.

продолжение…